Тогда он встал и стал ворошить чемодан, ища в нем ответа. Его руки вытаскивали пинетки нежнейшего белого цвета, бутылочки со светловолосыми младенцами. Всего было много — Тоня оснащала своего нерожденного дитятю всем лучшим, прикрыв это лучшее отвратительным халатом для себя.
Но как же можно, где логика: желая ребенку всего самого лучшего, тащить его в барачную выгородку и пьянь?
Чего ей тут не хватало? Какого рожна?
Он стал вспоминать своих женщин, собственно, особенно вспоминать было нечего. Ну, с женой как бы все ясно. Потом были просто женщины без лиц, от всех или почти от всех всегда пахло вином. Как теперь говорят, вино и женщины в одном флаконе. Некоторые возникали дважды или трижды, но потом растворялись в миру.
Он бы сейчас не узнал ни одну. Нет, одну бы узнал. Москвичку, к которой ворвался как тать какой, а она ему постелила на узкой кроватке, а потом пришла сама. Он так и не узнал, как ее зовут. Так сказать, переспать переспали, а вот до знакомства дело не дошло. Но тогда он просто ошалел от нежности, от приятия ею его всем телом, всем существом. Он тогда на сколько-то минут, секунд забыл о своей беде, растворив ее в незнакомке.
Когда у него случилось с Тоней, возникло это проклятое дежа вю. Было, было. И он вспомнил ту, другую.
Что же с Тоней получалось? Всегда было дежа вю. Милая хорошая женщина сама по себе как бы не существовала, то есть он ее уважал, ценил, но чтобы взять в руки и отдать ей всего себя, щедро, по-мужски, зная, как прекрасна эта отдача, нет, такого не было. Боль широко расправилась в теле, она толкалась в ребра, била ногами изнутри в пах, толкалась в горло, норовя застрять в нем и удушить окончательно. Павел вскочил, нашел в холодильнике початую «Смирновскую» и сделал глоток. «Она решила уйти от моей нелюбви, — понял он. — Я бы ушел тоже».
Стало легче, не то от водки, не то от осознания причины. Значит, пусть едят. Он не оставит ее и ребенка, он не монстр какой, но того, что ей нужно, у него нет. У него брак по сговору. Не по любви.
Но легче не стало. Боль опять распрямлялась в нем, норовя найти места понежнее, поделикатнее. Например, иглой вылезти в сосок, так что захотелось согнуться до слома. Или спазмировать шею, чтоб ни вправо, ни влево.
Когда его ударило в солнечное сплетение, он понял, что мучает его не боль — стыд. Стыд за готовность отправить женщину и собственного ребенка на замечательном основании: а я тебя не люблю. А ты полюби, сволочь, закричал в нем стыд, ты полюби ее за ее любовь и за эту чертову бирку, которую ей носить всю жизнь, если ты ее отправишь от себя. А ты ковырни в себе каменную обиду, что все твои бабы (кроме одной) были фуфло. Ковырни, может, и найдешь в себе живую воду для тебя же самого, дурака, а не для дяди-соседа. Во всяком случае, попробуй, идиот, полюби сам, приди и обними сам, как обняла, не зная имени твоего, та ночная незнакомка. А ты ведь знаешь, кретин, кого обнимаешь, — женщину, которая носит твое дитя. Ей ведь тут просто страшно без прикрытия твоей нежностью.
Уже через час он был в больнице. Его пустили в холл, а потом медленно, виновато пришла Тоня и села рядом.
Если бы они знали… Если бы знали, если бы…
…Какое-то время тому назад, где-то год тому или больше, на этих же точно местах сидела та самая ночная незнакомка, и она говорила своей дочери: «Запомни! Его зовут Павел Веснин. Павел Веснин».
Что мы знаем о памяти вещей? Диванов? Штор? Светильников? Но было то, что было. Павел почувствовал странное ощущение: место это казалось известным и своим. Он ведь знал роддом, где он родился. Это в Ленинграде. Он не был здесь никогда и одновременно был, вернее, даже не так: со всем этим холлом, с подлокотниками кресла, на которых лежали его руки, была связь, какая-то глубинная, можно даже сказать, кровная.
И это подвигало его к простой и естественной мысли, что он правильно приехал, правильно держит в руках руку Тони, отсюда и кровность. Но мажет, это и хотели сказать шторы и светильники?
— Я тебя никуда не отпущу, — сказал Павел. — Это черт знает что за идея с отъездом! Ты, в конце концов, моя жена, и я отец нашего ребенка. — Он замолчал, потому что сказал, на его взгляд, главное, он видел, как смягчились Тонины черты, как быстро она вздохнула и тут же испугалась, что это заметно. А потом он сказал главное:
— Я буду вас любить крепко, крепко… Пойми… Я без вас пропаду.
Нет, последнее было ложью, он это знал. Но именно ложь оказалась самой нужной в нужный момент. Тоня сделала то, чего не могла сделать ни при каких обстоятельствах жизни. Она пересела к нему на колени, обняла и заплакала в его вполне обозначившуюся плешь.
— Господи! — прошептала она. — Да куда же я без тебя?
А потом она ему призналась, как ее выпихивает Москва, как ей тяжело в ней дышится.
— И сейчас? — спросил он.
— Нет, — сказала она. — Сейчас совсем хорошо.
— Мы поменяем квартиру, чтоб было больше зелени и воды, — сказал он. — Я же тебе это говорил.
Он стал ей объяснять свои возможности, но она уснула на его руках. Он не мог поднять ее с сидячего положения. Привезли каталку, и врач объяснила ему, что все со стороны ребенка и анализов матери в полном ажуре, просто у нее депрессия. Это случается у беременных в конце срока. Паника. Страх.
— Вы уж ее не обижайте.
«Значит, по мне видно, что я могу обидеть, — подумал Павел. — Такая у меня рожа».
Тоня чувствовала себя как в раю. Никогда в жизни за ней так никто не ухаживал. Страшные истории, которыми всегда полна больница, ее не трогали: они не казались ей страшными. Смерть? Она ее не боялась. Она с детства знала, что жизнь куда страшнее. Правда, сейчас у нее есть муж, который сказал, что любит и пропадет без нее. Соврал. Не пропадет. В нем жизни и силы на дюжину мужиков. Все равно ей это приятно, но она ведь понимает: больному надо сказать хорошее, а Павел умный. Сказал, конечно, ему нужен ребенок взамен той, что погибла. Но человеческих замен нет. Просто не может быть, потому что человек — штучная штучка. Она засмеялась. Вот не может найти слово. А он бы нашел в два счета. Нет, конечно, у нее сейчас жизнь, о которой она и не мечтала.